Cover for Будденброки
Книга Book

Будденброки Будденброки

Томас Манн Томас Манн

Избранные цитаты из книги «Будденброки» — Томас Манн. Selected quotes from Томас Манн's book "Будденброки".

186 цитат 186 quotes Goodreads

Так оба поколения, словно в chassé croise[7], протягивали друг другу руки.

Приношу сердечную благодарность, – сказал он, пожав руки мужчинам и щегольнув перед дамами (в особенности перед консульшей, которую он почитал превыше всех остальных) парочкой-другой изысканнейших комплиментов, какие уже не умело отпускать новейшее поколение, и к тому же сопровожденных приятнейшей и приветливейшей улыбкой.

– Да, вести из Тра́вемюнде поступили весьма неутешительные, – подтвердил консул Крегер, намеливая кий. – Штормы вдоль всего берега. Ей-богу, в двадцать четвертом году, когда случилось наводнение в Санкт-Петербурге, погода была ничуть не хуже… А вот и кофе!

– Отец, нам сегодня было так хорошо всем вместе, это был наш праздник, мы были горды и счастливы сознанием, что многое сделано нами, многое достигнуто. Благодаря нашим общим усилиям наша фирма, наша семья получили признание самых широких кругов, нас уважают… Но, отец, эта злобная вражда с братом, с вашим старшим сыном… Нельзя допустить, чтобы невидимая трещина расколола здание, с Божьей помощью воздвигнутое нами… В семье все должны стоять друг за друга, отец, иначе беда постучится в двери. – Все это бредни, Жан, вздор! Упрямый мальчишка.

Последний огонек задохся под металлическим колпачком. Отец и сын в полнейшей темноте вышли в ротонду и уже на лестнице пожали друг другу руки. – Покойной ночи, Жан… Голову выше! А? Все эти неприятности… Встретимся утром, за завтраком!

Ведущие в спальню двери стояли распахнутыми, и оттуда чуть слышно доносился голос Иоганна Будденброка, мурлыкавшего себе под нос смешную старинную песенку: Он предостойный человек С галантерейным глянцем. Он варит суп, растит детей И пахнет померанцем.

При этом она, по привычке, вывернула ее ладонью вверх, что должно было сообщить этому жесту особую сердечность. – Ну, как ты себя чувствуешь, Бетси? – Отлично, отлично, мой милый Жан.

Не выпуская ее руки из своей, он, как и старики, только с другой стороны, склонился над ребенком, часто-часто посапывавшим, и с минуту вдыхал исходивший от него теплый и трогательный запах.

При этом никто не предавался праздности, ибо прибыли гости. Болезнь длилась около двух недель, и уже к концу первой недели приехал из Гамбурга брат умирающей – сенатор Дюшан с дочерью, а двумя днями позднее, из Франкфурта, – сестра консула с супругом-банкиром. Все они поселились в доме, и у Иды Юнгман хлопот было не обобраться: устраивать спальни, закупать

При этом никто не предавался праздности, ибо прибыли гости. Болезнь длилась около двух недель, и уже к концу первой недели приехал из Гамбурга брат умирающей – сенатор Дюшан с дочерью, а двумя днями позднее, из Франкфурта, – сестра консула с супругом-банкиром. Все они поселились в доме, и у Иды Юнгман хлопот было не обобраться: устраивать спальни, закупать портвейн и омаров к завтраку, в то время как на кухне уже парили и жарили к обеду.

Он ни о чем, собственно, не думал и только, неодобрительно покачивая головой, всматривался в пройденный путь, в жизнь, ставшую вдруг какой-то далекой и чуждой, в эту бессмысленно шумную суету, в круговороте которой он некогда стоял и которая теперь неприметно от него отступала, но, как-то назойливо для его уже отвыкшего слуха, продолжала шуметь вдали.

Он самозабвенно предался делу, подражая молчаливому, упорному рвению отца, который работал не щадя сил и не раз записывал в свой дневник молитвы о ниспослании ему помощи свыше, – ведь консулу надлежало теперь возместить значительный капитал, утраченный фирмой по смерти старика Будденброка, фирма же в их семье была понятием священным.

А твои родители – и я этому душевно рад – до поры до времени ничем не поступаются; они ведут барскую жизнь, как им и подобает при их положении. Консульша снисходительно усмехнулась: она знала предубеждение мужа против барственных замашек ее семьи.

и в продолжение всего визита непрестанно повторял «а стало быть» – словечко, по его мнению, наилучшим образом соответствовавшее аристократической обстановке Будденброков.

но она откидывала голову с видом все более и более дерзким и все больше и больше, в особенности после летнего пребывания у старых Крегеров, впадала в грех высокомерия и суетности.

Я имел честь быть им представленным. Все члены этой семьи превосходные люди, люди с большим умом и сердцем, хэ-эм! Право, если бы во всех семьях царила такая атмосфера, мир был бы много краше. Тут и вера, и отзывчивость, и подлинное благочестие – короче говоря, мой идеал: истинное христианство. И наряду с этим изящная светскость, благородство манер, подлинный аристократизм. Меня, госпожа консульша, все это просто очаровало!

Ты ведь не сомневаешься, что родители желают тебе только блага, а потому-то мы и не можем советовать тебе отказаться от того положения в жизни, которое тебе сейчас предлагается. Я охотно верю, что ты не питаешь к господину Грюнлиху каких-либо определенных чувств, но это придет со временем, – смею тебя уверить, придет. Такое юное создание, как ты, не сознает, чего ему, собственно, надо… В голове у тебя такой же сумбур, как и в сердце… Сердцу надо дать время, а тебе следует прислушаться к советам опытных людей, пекущихся только о твоем счастье.

Но мы должны обратить твое внимание на то, что подобный случай устроить свое счастье представляется не каждый день. Этот брак в точности соответствовал бы тому, что предписывают тебе твой долг и твое предназначение. Да, дитя мое, об этом я обязана тебе напомнить. Путь, который сегодня открылся перед тобой, и есть предначертанный тебе путь. Впрочем, ты это и сама знаешь…

– Да, – задумчиво отвечала Тони. – Конечно. – Она отлично понимала свои обязанности по отношению к семье и к фирме, более того – гордилась ими. Она, Антония Будденброк, перед которой грузчик Маттисен снимал свой шершавый цилиндр, она, дочка консула Будденброка, словно маленькая королева разгуливавшая по городу, назубок знала историю своей семьи.

Дочь наша уже взрослая, ей предоставляется возможность сделать партию, которую все считают выгодной и почтенной. Бог даст, так оно и будет! Ждать другого случая неблагоразумно, Бетси, очень неблагоразумно! Поговори с ней еще разок. Я сегодня всячески старался убедить ее.

Будденброки, в виде исключения, пообедали в час дня, а ровно в два брат и сестра выехали из дому, рассчитывая к четырем быть на месте, – ибо если наемному экипажу требовалось три часа на эту поездку, то крегеровский кучер Иохен был достаточно самолюбив, чтобы проделать весь путь за два.

Том, уже двадцатилетний молодой человек, в хорошо сидящем серовато-синем костюме, сдвинув со лба соломенную шляпу, курил одну за другой русские папиросы. Он выглядел еще не совсем взрослым, но усы, более темные, чем волосы и ресницы, за последнее время у него очень распушились.

На следующее утро Тони проснулась в опрятной комнатке с мебелью, обитой веселым ситчиком, и сразу ощутила то радостное возбуждение, которое испытывает человек, открывая глаза на новом месте.

Мортен говорил с возмущением, наивным и добродушным; он даже попытался выразительно жестикулировать, но, убедившись, что это получается у него довольно неуклюже, оставил свою попытку. Однако он не замолчал. Сегодня он молчать не мог. Он сидел, наклонившись вперед, засунув большой палец между пуговицами куртки, и старался придать задорное выражение своим добрым глазам.

– Мы, бюргеры, так называемое третье сословие, хотим, чтобы существовала только аристократия заслуги, мы больше не признаем тунеядствующего дворянства, отрицаем современную сословную иерархию… Мы хотим свободы и равенства, хотим, чтобы ни один человек не подчинялся другому и чтобы все были равны перед законом. Пора покончить с привилегиями и произволом! Все должны стать равноправными сынами государства.

Мы хотим свободы печати, промыслов, торговли… Хотим, чтобы люди, не зная никаких привилегий, знали бы только свободную конкуренцию и получали награду лишь по заслугам!..

Ведь это насилие, тупое, грубое полицейское насилие, полнейшее непонимание духовных потребностей человека, требований времени…

Чего вы, собственно, хотите? – Мы хотим свободы, – отвечал Мортен.

и радуюсь возможности закрепить сказанное мною в письменной форме, ибо если изустная речь и воздействует на собеседника живее и непосредственнее, то начертанное слово имеет другие преимущества: его выбираешь не спеша, не спеша наносишь на бумагу, и вот, запечатленное в той самой форме, в том самом месте, которое выбрал пишущий, оно обретает прочность, может быть не раз перечитано адресатом и потому в состоянии оказывать на последнего длительное, прочное воздействие.

Господь да благословит тебя, сын мой! Работай, молись и будь бережлив. Любящий тебя и всегда пекущийся о тебе отец».

В предприимчивых бюргерах начала пробуждаться потребность действовать, то тут, то там уже слышались разговоры о делах; в каком-то углу даже приступили к заключению сделок.

Этих грязных оборванцев следовало бы с помощью пороха и свинца обучить почтительному обращению… Мразь! Сброд!..

Но я пойду с вами, я буду подле вас, консул Будденброк! Пусть ярость восставших рабов обрушится и на меня!..

– Верно, господин консул! – с набитым ртом пробурчал Корл Смолт. – Это уж что и говорить, дело такое… Знать, до точки дошло… Мы революцию делаем… – Что за ерунду ты мелешь, Смолт! – Эх, господин консул, это вы так говорите, а коли до точки дошло… недовольны мы, как оно есть. Нам подавай другой порядок… Как оно есть – никуда не годится…

Высокий, надменный, молчаливый, он сидел на прежнем месте и на сообщение консула, что экипаж сию минуту будет подан, ответил иронически, голосом, дрожавшим не столько от старости, сколько от горечи и обиды: «Так, значит, чернь соизволила разрешить мне возвратиться домой?»

Старик Крегер молчал, как-то страшно молчал. В карете было слишком темно, чтобы консул мог различить выражение его лица. Видно было только, что он сидел еще прямее, надменнее, неподвижнее, по-прежнему не прислоняясь к подушкам. И только минуту-другую спустя, казалось, из самых глубин его существа, послышалось медленно, холодно, брезгливо произнесенное слово: «Сброд!»

С тщательно расчесанными бакенбардами, в этот утренний час еще более розовощекий, чем обычно, он сидел спиною к гостиной, уже совсем одетый – в черном сюртуке, в светлых клетчатых брюках, – и поедал непрожаренную, на английский манер, котлету. Его супруга находила это блюдо «благородным», но в то же время и до того отвратительным, что никак не могла решиться и для себя заменить таким завтраком привычные яйца всмятку и хлеб.

Только сейчас открылось ей все, что таилось в слове «банкрот», все то смутное и жуткое, чего она безотчетно страшилась даже в раннем детстве. Банкрот! Это было хуже смерти. Это было смятенье, бедствие, катастрофа, позор, стыд, отчаяние и нищета!

Консул не видел лица дочери. А сейчас на нем было такое же выражение, как четыре года назад, в Тра́вемюнде, в летние вечера, когда она сидела у окна своей маленькой комнатки… локоть ее правой руки лежал на коленях отца, а кисть вяло свешивалась вниз. И даже в этой беспомощной руке было какое-то бесконечно грустное, покорное самоотречение, тоска сладостных воспоминаний, уносивших ее далеко отсюда.

Несколько долгих страшных минут прошло в молчании. Все трое сидели, освещенные дрожащим светом, почти вплотную друг возле друга, замкнутые в четырех темных стенах. В немой тишине слышался только шорох страниц, которые перелистывал консул. За окнами журчал дождь.

– А! Хорошо же! Ладно! – закричал он. – Уходи! Думаешь, я заплачу, дурища ты эдакая? Ошибаетесь, уважаемая! Я женился на тебе только ради твоих денег, а так как их оказалось очень и очень недостаточно, то и убирайся, откуда пришла! Ты мне осточертела, осточертела, осточертела!.. Иоганн Будденброк молча вывел свою дочь из комнаты. Но сам тут же воротился, подошел к г-ну Грюнлиху, который, заложив руки за спину, стоял у окна и тупо глядел на дождь, мягко дотронулся до его плеча и наставительно прошептал: – Крепитесь! Уповайте на волю Божию!

В ту пору Тони часто восклицала: «Чему-чему только не научает жизнь!» – и при слове «жизнь» подымала взор к небу так задумчиво и красиво, что каждый должен был понять, сколь глубоко она познала земную юдоль.

Но Ида Юнгман и сама знала себе цену, знала, кто она такая, и когда на Мельничном валу к ней подсаживалась на скамейку простая нянька с ребенком и пыталась, как равная с равной, завести разговор с мамзель Юнгман, та немедленно вставала, говорила: «Идем, деточка, здесь дует», и удалялась.

Консул Крегер обнял ее с братской нежностью и пожал руку старшей племяннице, тоже присутствовавшей здесь, в большой столовой.

Затем он обменялся рукопожатием с консулом Крегером и занял место за столом напротив г-на Маркуса; садясь, он вскинул одну бровь и не без удивления поглядел на присутствующую здесь сестру. Но она с таким независимым видом подняла голову, что он счел за благо воздержаться от какого бы то ни было замечания.

Воля к действию, к победе, к власти, стремление покорить себе счастье на мгновение загорелись в его глазах. Ему казалось, что взоры всего мира устремлены на него; сумеет ли он достойно повести дела фирмы или хотя бы поддержать ее престиж, не посрамив старого купеческого имени?

Да, он выказывал беспокойство и замешательство, когда речь заходила о покойном отце, избегая и страшась, по-видимому, не только неделикатных проявлений глубоких и серьезных чувств, но и самих этих чувств.

Я, например, мог бы часами сидеть без движения и смотреть на закрытый занавес. При этом я радуюсь, как радовался ребенком, входя вот в эту комнату за рождественскими подарками… А чего стоит минута, когда в оркестре начинают настраивать инструменты! Этого одного достаточно, чтобы полюбить театр!

Личность играет первостепенную роль в нашем деле, в этом я уверен! Нельзя добиться сколько-нибудь крупного успеха, сиднем сидя в конторе… во всяком случае, мне такой успех не доставил бы радости.

Но как раз это-то беспредельное, безразличное, покорное подчинение и сердило Томаса, ибо Христиан заходил в нем уже так далеко, покорялся так охотно и неизменно, что невольно начинало казаться, будто он вовсе не придает значения моральному превосходству, деловитости, серьезности и положительности.

В греховной скверне человек — Как в луковице гниль, — Грехами омрачен мой век, Я ржа, я грязь, я пыль. О Господи, спаси меня. Страшусь я адова огня! Я смрадный пес, но сжалься – брось Ты милосердия мне кость! —

В греховной скверне человек — Как в луковице гниль, — Грехами омрачен мой век, Я ржа, я грязь, я пыль. О Господи, спаси меня. Страшусь я адова огня! Я смрадный пес, но сжалься – брось Ты милосердия мне кость! — после чего мадам Грюнлих с сердцем отшвырнула от себя книгу и покинула комнату.

Наблюдая за ней, консульша ясно отдавала себе отчет, что, несмотря на солидное приданое, энергичный характер и домовитость, Клару нелегко будет выдать замуж. Рядом с этой серьезной, богобоязненной девушкой нельзя было себе представить ни одного из насмешливых, охочих до красного вина, развязно-веселых коммерсантов их круга, а разве что лицо духовного звания.

В один из теплых и безоблачных июльских дней, особенно располагавших к прогулкам, консульша, Антония, Христиан, Клара, Тильда, Эрика Грюнлих, мамзель Юнгман и, конечно, пастор Тибуртиус отправились далеко за Городские ворота, с намерением где-нибудь в сельской корчме, на вольном воздухе, сидя за деревянными некрашеными столиками, поесть земляники с топленым молоком или гречневой каши;

По возвращении домой, когда за окном уже царила предвечерняя задумчивая тишь воскресного дня

Вот уж когда весело будет у нас на Менгштрассе – веселее, чем все вы можете предположить, ибо вам еще не известно, в силу какого удивительно счастливого совпадения меня так поразило известие о помолвке мадемуазель Клары. Да, добрейшая маменька, если я сегодня почел долгом препроводить с

берегов Амстеля к берегам Балтийского моря свое благосклонное соизволение на счастливый земной удел Клары, то лишь при одном условии, а именно: что с обратной почтой мною будет получено такое же соизволение и по такому же поводу, но начертанное твоей рукой! Я бы с легким сердцем отдал три гульдена, чтобы посмотреть на твое лицо, в особенности же на лицо нашей Тони, при чтении этих строк… но обратимся к существу дела.

да мадам Грюнлих уж не была больше дурочкой и много чему успела научиться в жизни, что, впрочем, не мешало ей поедать пропасть сотового меда, оправдываясь тем, что это «натуральный продукт, тут уж по крайней мере известно, что вводишь в организм».

Голландии. Что это была за сцена, когда консул Будденброк впервые ввел свою невесту в ландшафтную и консульша, слегка склонив голову набок, раскрыла им свои объятия! Герда, рослая, элегантная, с непринужденной горделивой грацией, шла к ней навстречу по светлому ковру. Тяжелые темно-рыжие волосы, близко посаженные карие глаза с голубоватыми тенями под ними, широкие ослепительно белые зубы, открывавшиеся в улыбке, прямой крупный нос и на редкость благородно очерченный рот – все в этой двадцатисемилетней девушке светилось какой-то чужеземной, покоряющей и таинственной красотой. Лицо у нее было матово-белое и немного надменное, но она тотчас склонила его, когда консульша взволнованно и нежно взяла ее голову обеими руками, чтобы запечатлеть поцелуй на белоснежном, прекрасном лбу.

Помолвка обожаемого брата, то, что избранницей его явилась Герда, ее подруга, блистательность этой партии, озарившей новым сиянием имя семьи и фирмы, триста тысяч марок приданого, о котором уже перешептывались в городе, мысль о том, что будут говорить о браке консула Будденброка в других видных семьях, а главное, в семье Хагенштремов, – от всего этого она находилась в состоянии непрерывного упоения.

Да еще эти цитаты из Гейне и других поэтов, которыми он так и сыплет по любому поводу, даже при обсуждении коммерческих или муниципальных вопросов… А теперь еще эта жена… Видно, в нем самом, в консуле Будденброке, есть что-то такое-эдакое – к чему, однако, нельзя не отнестись с уважением, ибо семья это весьма почтенная, фирма солиднейшая, а шеф ее толковый, обязательный человек; он любит город и, без сомнения, еще с пользой потрудится ему во славу… А затем партия-то ведь чертовски выгодная! Шутка ли – сто тысяч талеров!.. И все же… Некоторые дамы находили Герду Арнольдсен просто «ломакой», – а это, надо сказать, было очень серьезное обвинение.

За столом г-н Арнольдсен произносил остроумные и витиеватые тосты в честь обеих молодых пар, а потом, когда все пили кофе, брал скрипку и играл, как цыган, – неистово, страстно и умело. Случалось, что и Герда вынимала своего Страдивариуса, с которым она никогда не расставалась, и тогда ее сладостная кантилена вливалась в его пассажи, и они играли великолепные дуэты, в ландшафтной, стоя подле фисгармонии, на том самом месте, где дед консула некогда наигрывал на флейте свои бесхитростные веселые мелодийки.

Затем все садились в кружок, чтобы обсудить планы на ближайшее будущее и кстати полакомиться винным желе.

Герда и Томас намеревались совершить поездку по Северной Италии и закончить ее во Флоренции: они собирались пробыть в отсутствии около двух месяцев. Тем временем Антония с обойным мастером Якобсом должна была обставить и устроить для них небольшой домик на Брейтенштрассе, принадлежавший одному перебравшемуся в Гамбург холостяку, с которым консул уже вел переговоры о покупке. О, тут Тони, несомненно, себя покажет! – У вас все будет очень изящно и аристократично, – заверила она, и никто в этом не усомнился.

Да, Мюнхен мне очень, очень нравится. Говорят, что здешний воздух укрепляет нервы; и желудок у меня сейчас тоже в полном порядке. Я пью пиво с удовольствием и помногу, тем более что вода здесь не очень-то полезная, но вот к здешней кухне никак не могу привыкнуть. Слишком мало овощей и очень уж много мучного. Соуса такие, что не приведи Бог! О порядочном телячьем жарком в Мюнхене и понятия не имеют, – мясники все кромсают на мелкие кусочки. Мне очень недостает рыбы. И потом, что ни говори, это безумие – с утра до вечера есть салат – картофель с огурцами – и запивать его пивом. В животе у меня урчит от такого сочетания.

Тут консулу опять пришлось прервать завтрак, он не мог удержаться от смеха. – Нет, она неподражаема, мама! Если уж она начинает лицемерить, то никто с ней не сравнится. Я обожаю ее за то, что она не может притворяться – просто не может, хоть ты ее убей!

– И ты осмеливаешься высказывать подобные соображения! Ты, который понятия, малейшего понятия не имеешь о том, что такое работа; ты, который способен только ходить по театрам, кутить и заниматься шутовством, чтобы потом, вообразив, будто это наполнило тебя какими-то необыкновенными чувствами, ощущениями, мыслями, копаться в себе, наблюдать за собой и бесстыдно болтать об этом вздоре…

Она заметно принарядилась, надела светлый жакет, взбила волосы. Лицо у нее было свежее и прелестнее, чем когда-либо, а кончик языка время от времени лукаво облизывал уголки рта.

Консул пришел из конторы. Найдя маленькую столовую пустой, он взбежал наверх и в рабочем костюме, уже немного утомленный и озабоченный, заглянул в ландшафтную, чтобы поторопить своих с завтраком… Но, едва завидев тирольскую шапочку на фисгармонии и гостя в грубошерстном сюртуке, всего обвешанного брелоками, насторожился, и, как только было произнесено имя, часто слышанное им из уст г-жи Антонии, бросил быстрый взгляд на сестру и приветствовал его с самой располагающей любезностью, на которую был способен.

Над кроватью, между двумя гравюрами со средневековыми видами города, висело в рамке изречение: «Вверяй пути свои Господу»… Но разве может это служить утешением, когда вот так, с открытыми глазами, лежишь ночь напролет, и тебе не с кем посоветоваться, и надо совсем одной решаться на важный шаг, в самой себе искать мужества для окончательного «да» или «нет», которое определит всю твою дальнейшую жизнь…

Знаешь, Ида, жизнь ведь ужасно серьезная штука!..

Том – политик и знает чего хочет.

В эту ночь она высказала еще немало подобных соображений, время от времени восклицая: «В конце концов – чему быть, того не миновать!» И потом забылась на пять часов глубоким и мирным сном.

Г-жа Грюнлих в кремовом платье с атласным бантом, завязанным под подбородком, несмотря на недолгий сон, выглядела очаровательно. Всем сомнениям и тревогам, видимо, пришел конец, ибо на ее лице, когда она, разговаривая с гостем, неторопливо застегивала пуговки своих ажурных перчаток, было написано уверенное спокойствие, даже торжественность.

Сознание собственной значительности, важности решения, перед которым она поставлена, сознание, что вот опять для нее настала пора вписать новые строки в историю семьи, переполняли ее душу и заставляли сильнее биться сердце.

Тони же вздернула плечи, закинула голову и коротко кивнула им с высоты своего величия, скользнув взором поверх широкополой элегантной шляпы Юльхен. В эту минуту она приняла решение окончательно и бесповоротно.

Времена меняются и налагают на нас множество новых обязательств. Когда я вспоминаю свое отрочество… ну, да вы лучше меня знаете, как все у нас тогда выглядело. Улицы без тротуаров, на мостовой трава по щиколотку, дома с бесконечными и самыми разнородными выступами… Средневековые здания, обезображенные пристройками, постепенно разваливались, потому что у отдельных горожан, конечно, водились денежки, да и вообще никто с голоду не умирал, но у государства ломаного гроша не было, и все шло настолько «шаля-валя», как говорит мой зять, господин Перманедер, что о ремонте и благоустройстве города нечего было и думать.

Благодаря своим путешествиям, знаниям, обширному кругу своих интересов Томас Будденброк не был так по-бюргерски ограничен, как большинство людей, его окружавших, и, может быть, больше других ощущал узость и мелочность жизни своего родного города.

Благодаря своим путешествиям, знаниям, обширному кругу своих интересов Томас Будденброк не был так по-бюргерски ограничен, как большинство людей, его окружавших, и, может быть, больше других ощущал узость и мелочность жизни своего родного города. Но и за пределами этого города, в обширном его отечестве, после подъема общественной жизни – естественного следствия революционных годов, наступил период расслабленности, застоя и реакции, слишком бессодержательный, чтобы дать пищу живой мысли.

Свободные от выездов или приемов вечера он проводил наедине с Гердой, курил, слушая ее игру на скрипке, или же читал ей вслух немецкие, французские и русские романы, по ее выбору.

Бабетта довольно услужлива и готовит под моим руководством наши северные блюда. Так, например, вчера у нас был щавель с коринкой, но ничего, кроме неприятности, из этого не вышло.

И все-таки жила как чужая в своем новом отечестве, ибо сознание, что урожденная Будденброк здесь ни во что не ставится, означало для нее постоянное, непрекращающееся унижение.

Но сильный запах винного перегара, распространившийся в комнате, довел экзальтацию г-жи Антонии до предела. Она перестала плакать, всю вялость и слабость как рукой сняло; подстегнутая темпераментом и безмерным своим отчаянием, она высказала ему прямо в лицо все свое брезгливое презрение, все отвращение, которое ей внушала его личность, его поведение.

Да что там, он никогда и не сознавал этого долга! Человек, который, получив приданое жены, просто-напросто уходит на покой! Человек без честолюбия, без стремлений, без цели! Человек, у которого в жилах вместо крови течет солодовое пиво!

Иными словами, позор и бесчестье только то, что выплывает наружу, становится всеобщим достоянием? О нет! Тайное бесчестье, которое в тиши грызет душу человека и заставляет его не уважать себя, куда страшнее!

Среди людей без чувства собственного достоинства, без морали и честолюбия, без благородства и солидности, среди бесцеремонных, неучтивых, неопрятных людей, людей неповоротливых и в то же время легкомысленных, толстокожих и поверхностных, – среди таких людей я не сумела прижиться и никогда не сумею!

Единственное, что ему оставалось, – это подать свой голос в ратуше за ее неистово почитаемого им супруга, да еще, может быть, со временем посвятить даме своего сердца перевод полного собрания пьес Лопе де Вега.

Все коммерсанты, кто с завистью, кто с дружеским уважением, воздавали должное его деловитости и оборотистости, тогда как он сам тщетно стремился работать спокойно и самоудовлетворенно, ибо с отчаянием сознавал, как отстает действительность от замыслов, непрерывно порождаемых его фантазией.

– Человек молод или стар в зависимости от того, каким он себя ощущает. И когда хорошее, желанное, с трудом добытое является слишком поздно, то на него уже насело столько всякой досадной мелкой дряни, столько житейской пыли, которой не может предусмотреть никакая фантазия, что оно тебя только раздражает и раздражает…

Что такое, собственно, успех? Это таинственная, необъяснимая сила – осмотрительность, собранность, сознание, что ты воздействуешь на ход жизненных событий уже самим фактом своего существования, вера в то, что жизнь угодливо приспособляется к тебе.

Здесь нужна чистая, пылкая, непорочная, не знающая тревог и страха фантазия этих счастливых лет, когда еще ни сознание долга, ни сознание вины не посмели коснуться нас своей суровой рукой, когда мы вправе смотреть, слушать, смеяться, дивиться и мечтать без того, чтобы окружающий мир требовал от нас взамен служения ему, и когда те, кого мы безотчетно любим, еще не требуют от нас доказательств, что мы со временем будем добросовестно служить миру сему…

Глаже всего у него проходили беседы с сенатором, который умело направлял разговор на политические и деловые вопросы, тем самым отдаляя возможность катастрофы.

коренастая, краснощекая, толстогубая двадцатисемилетняя особа, недавно приехавшая из деревни и по-крестьянски здравомыслящая, быстро сообразила,

Она почувствовала себя помолодевшей и бесконечно жизнерадостной.

Она почувствовала себя помолодевшей и бесконечно жизнерадостной. В выражении ее лица, в ее движениях снова проглянуло грациозное высокомерие ее юношеских лет,

– Да, да! – Г-жа Перманедер сняла мантилью, капор с лиловыми шелковыми лентами и величаво опустилась в кресло. – Желудок, сон – все наладилось, и за такой короткий срок! Тамошнее парное молоко, колбасы, ветчина… От всего этого прямо наливаешься здоровьем! А главное – свежий мед, Том, я всегда считала его одним из самых питательных кушаний.

Как я ни глупа, но знаю по себе, что люди возмущаются и злятся на какое-нибудь предложение, только когда чувствуют себя не вполне уверенными и ощущают соблазн пойти на это предложение.

– Сейчас я расскажу тебе одну историю, Тони, душенька, из которой ты поймешь, почему я так отношусь к этому делу.

Госпожа Перманедер растроганно засмеялась, но сейчас же сделала серьезное лицо.

Когда г-жа Перманедер, проходя мимо дверей в столовую, приоткрыла их, чтобы, не заходя в гостиную, крикнуть брату «спокойной ночи», она увидела, что во всех смежных комнатах зажжен свет и Томас, заложив руки за спину, расхаживает по ним большими шагами.

Почти до неузнаваемости менялось лицо сенатора, когда он оставался один. Мускулы рта и щек, приученные к безусловному повиновению его напряженной воле, слабели, обмякали – словно маска спадала с этого лица. Выражение бодрости, деловитости, светскости и энергии, с давних пор уже наигранное, уступало место мучительной усталости; глаза, грустные, невидящие, тупо уставившиеся на первый попавшийся предмет, начинали слезиться.

И из всех мыслей, беспорядочно, назойливо и тревожно теснившихся в его мозгу, сенатор останавливался только на одной – мрачнейшей: что он, Томас Будденброк, в сорок два года конченый человек.

«Возмущаешься и злишься на какое-нибудь предложение, только когда чувствуешь себя не вполне уверенным, когда ощущаешь известный соблазн на это предложение согласиться…»

Кто же он, Томас Будденброк, – делец, человек действия или томимый сомнениями интеллигент?

В те дни он впервые до конца ощутил, ощутил на собственной шкуре, грубую жестокость деловой жизни, когда все – доброта, мягкость, благожелательность – уступает место первобытному, обнаженному, властному инстинкту самосохранения, когда твое несчастье даже у друзей, у самых лучших друзей, вызывает не жалость, не сочувствие, а недоверие – холодное, отталкивающее недоверие.

Большая гостиная, занимавшая вместе с малой весь фасад дома и обставленная светлой гнутой мебелью, благодаря большому концертному роялю, на котором лежал футляр со скрипкой Герды, а также этажерке, заваленной нотами, резному пульту и барельефам с музицирующими амурчиками над дверями производила впечатление маленького концертного зала. Эркер был весь уставлен пальмами.

Написать крайне осмотрительно: просто спросить, желателен ли его приезд в ближайшие дни. А щекотливое все-таки предприятие, скользкая почва! Двигаться по ней надо с известной грацией… Что ж, значит, это тем более в его духе!

Ее странные, близко посаженные карие глаза загадочно мерцали, как всегда под воздействием музыки.

Тебе надо было встать пораньше, теперь уже ничего не поделаешь: придется первые волнения испытать на голодный желудок.

Случается, человеком овладевает такое подавленное состояние духа, что все то, что обычно его сердит и вызывает в нем здоровую реакцию недовольства, вдруг начинает томить его долгой, тупой, безмолвной печалью…

Эта смесь растроганности и отвращения и повергала его в какое-то тоскливое уныние.

Герда Будденброк была убежденной почитательницей новой музыки, но это ее пристрастие натолкнулось на такое неистово-возмущенное сопротивление г-на Пфюля, что она уже было отчаялась привлечь его на свою сторону. В день, когда она впервые раскрыла перед ним клавираусцуг «Тристана и Изольды», он, сыграв двадцать пять тактов, вскочил с места и, выказывая признаки крайнего отвращения, забегал между окном и роялем.

– Пфюль, – говорила она, – будьте же справедливы и не горячитесь! Вы сбиты с толку непривычными для вас принципами применения гармонии… Вы утверждаете, что в сравнении с этой музыкой Бетховен – сама чистота, ясность, естественность. Но вспомните, в какое негодование Бетховен приводил своих современников, воспитанных на иной музыке… Бог ты мой! Даже Баха упрекали в недостатке благозвучия и ясности!.. Вы упомянули о нравственности. Но что вы, собственно, понимаете под нравственностью в искусстве? Если я не ошибаюсь – это противоположность гедонизму? Но ведь здесь-то она и налицо. Так же как у Баха. Только грандиознее, глубже, осознаннее, чем у него. Верьте мне, Пфюль, эта музыка куда менее чужда вашей душе, чем вы полагаете.

музыке». Слушая эти разговоры, Ганно сидел тихо-тихо, обхватив ручонками колени и непрестанно дотрагиваясь, по своей привычке, языком до одного из коренных зубов, отчего рот его казался немного искривленным. Он не сводил широко раскрытых глаз с матери и г-на Пфюля, вслушивался в их игру, в их споры.

Слушая эти разговоры, Ганно сидел тихо-тихо, обхватив ручонками колени и непрестанно дотрагиваясь, по своей привычке, языком до одного из коренных зубов, отчего рот его казался немного искривленным. Он не сводил широко раскрытых глаз с матери и г-на Пфюля, вслушивался в их игру, в их споры.

Слушая эти разговоры, Ганно сидел тихо-тихо, обхватив ручонками колени и непрестанно дотрагиваясь, по своей привычке, языком до одного из коренных зубов, отчего рот его казался немного искривленным. Он не сводил широко раскрытых глаз с матери и г-на Пфюля, вслушивался в их игру, в их споры. Так случилось, что первые же шаги на жизненном пути привели его к признанию музыки чем-то необыкновенно серьезным, важным, глубоким. Он вряд ли даже понимал, что они говорили, а вещи, ими исполняемые, в большинстве случаев превосходили его детское восприятие. И если он все-таки являлся и, не скучая, часами неподвижно сидел в своем кресле, то, очевидно, его приводили сюда вера, любовь и благоговение.

Господин Пфюль выразил согласие стать учителем Ганно. Отныне он приходил еще и по понедельникам после обеда. Покуда они занимались, Герда сидела в соседней комнате. Это были не совсем обычные уроки, ибо г-н Пфюль чувствовал, что молчаливое и страстное рвение мальчика обязывает его к чему-то большему, нежели простое обучение игре на рояле. Как только Ганно усвоил первые, элементарнейшие основы, г-н Пфюль в простой и доступной форме начал знакомить его с теорией, с элементами гармонического учения. И Ганно понимал, что все это, собственно, только подтверждает то, что всегда было ему открыто.

Он не придавал слишком большого значения гибкости пальцев при разучивании гамм, во всяком случае, не считал эту гибкость основной целью. Цель, которую он себе ставил и которой быстро достиг, сводилась к тому, чтобы дать мальчику возможно более ясное представление обо всех тональностях, глубокое, разностороннее знание их взаимозависимостей и связей, которое помогает ученику очень скоро постичь многоразличные комбинационные возможности, дает ему ощущение власти над клавиатурой, поощряет к импровизации, к сочинительству. С трогательным уважением относился он к запросам своего маленького, но избалованного хорошей музыкой ученика, к его тяготению к серьезному искусству.

Но как раз moll-аккорду и финалу Ганно придавал наибольшее значение. Это показалось его матери настолько забавным, что решено было все оставить без изменений. Герда взяла скрипку, сыграла верхний голос и, в то время как Ганно просто повторил фразу, проварьировала дискант до конца в ритме одной тридцать второй. Это прозвучало великолепно, ликующий Ганно поцеловал мать, и 15 апреля они исполнили его произведение перед родней.

Конечно, его игра не могла захватить слушателей в той мере, в какой она захватила его самого. Г-жа Перманедер, например, ровно ничего не поняла в этом избытке музыкальных средств, – но она видела улыбку ребенка, видела, как в блаженной истоме поникла нежно любимая ею головка. И это зрелище перевернуло ей душу, легко поддававшуюся умилению.

Частые пропуски по болезни и полнейшая невнимательность в часы, когда он думал о каком-нибудь гармоническом звукосочетании или о еще неразгаданных чудесах музыкальной пьесы, сыгранной матерью и г-ном Пфюлем, не способствовали его успехам в науках, а младшие учителя и студенты учительской семинарии, преподававшие в низших классах, подчиненное положение которых, равно как их духовное убожество и физическую нечистоплотность, он ощущал острее, чем нужно, внушали ему наряду со страхом наказания еще и тайное неуважение.

Правда, во время уроков Кай ничем не мог быть полезен своему новому другу, ибо его необузданная, свободолюбивая натура не принимала таблицы умножения, так же, как и мечтательная, самоуглубленная натура маленького Будденброка.

Они сидели в просторной детской на третьем этаже и готовили уроки. Среди задач попадались такие, что приходилось вдоль и поперек исписывать аспидную доску сложением, вычитанием, умножением и делением, чтобы в результате получить просто ноль; если это не выходило, значит, где-то вкралась ошибка, которую надо было искать и искать, покуда не выловишь эту злобную зверюшку и не истребишь ее; хорошо еще, если она вкралась в конце, а то изволь все переписывать по второму разу.

Один образ всегда стоял перед его мысленным взором – образ прадеда Ганно, каким он сам в детстве знал его и по чьему подобию мечтал вырастить сына: светлая голова, веселый, простой, сильный, с развитым чувством юмора… Возможно ли, чтобы Ганно стал таким? Нет, видимо, невозможно! Но почему?.. Если бы хоть подавить в нем страсть к музыке, изгнать музыку из дома, – ведь это она отчуждает мальчика от практической жизни, вредит его физическому здоровью, подтачивает душевные силы!

Сегодня все обедали раньше, чем обычно, и потому усердно принялись за чай и бисквиты.

Ганно с наслаждением впивал рождественские ароматы и звуки. Подпершись кулачком, он читал свою мифологию, ел – отчасти машинально, отчасти потому, что все было «рождественское» – конфеты, марципан, миндальный крем, английский кекс, и смутная грусть – следствие туго набитого желудка, смешиваясь со сладостным возбуждением этого вечера, наполняла его каким-то блаженным томлением.

Маленький Иоганн потолкался немного среди взрослых и вернулся обратно в большую столовую, уже не сиявшую огнями и не внушавшую более трепета своим сказочным великолепием, но исполненную теперь другой, новой прелести. Как замечательно бродить здесь – точно по полутемной сцене после окончания спектакля, время от времени заглядывать за кулисы, рассматривать на большой елке лилии с золотыми тычинками, брать в руки фигурки людей и животных из вертепа, отыскивать свечку, которая горела за транспарантом, изображающим звезду, взошедшую над яслями в Вифлееме, и, наконец, приподнять свисающую до пола скатерть, чтобы увидеть груды оберточной бумаги и картонных коробок, наваленных под столом.

Маленький Иоганн, сидя между отцом и матерью, едва дышал после куска фаршированной грудки.

Он так привык скрывать заботу и усталость под выражением спокойной уверенности, что эта маска почти сама собой, в результате мгновенного усилия воли появлялась на его лице.

Ряд тяжелых переживаний, выпавших на долю консульши, не согнул ее стройной фигуры, взор ее оставался неизменно ясным.

же ты не понимаешь, несчастный, – в ярости крикнул Томас Будденброк, – что вся эта мерзость – следствие, прямое порождение твоих пороков, твоего безделья, твоего вечного копания в себе! Работай! Перестань прислушиваться к себе и болтать о своем здоровье!..

И все перешло в словесную перепалку, пустую, отрывистую, мелкую перепалку, без определенного содержания, без какой-либо цели, кроме одной – побольнее оскорбить, поглубже ранить друг друга словами.

Потом вдруг решительно отняла его от лица, поглубже уселась в кресле и, как обычно, когда надлежало выказать характер и чувство собственного достоинства, высоко закинула голову.

А пастор Прингсгейм между тем продолжал своей речью бередить рану, нанесенную смертью. Он досконально растолковывал каждому в отдельности, что им утрачено.

Он играл сложнейшую роль лицемерного злодея. – Господин сенатор, мой юный покровитель, соглашайтесь на восемьдесят четыре тысячи марок… Их предлагает вам старый, честный человек! – говорил он сладким голосом, склонив голову на плечо и стараясь вызвать простодушную улыбку на своей демонической физиономии. При этом он протягивал к собеседнику большие белые руки с длинными дрожащими пальцами. Но все это было ложью и предательством. Ребенок мог бы догадаться, что под этой лицемерной маской с отвратительной усмешкой скалит зубы прожженный негодяй.

сенатор, мой юный покровитель, соглашайтесь на восемьдесят четыре тысячи марок… Их предлагает вам старый, честный человек! – говорил он сладким голосом, склонив голову на плечо и стараясь вызвать простодушную улыбку на своей демонической физиономии. При этом он протягивал к собеседнику большие белые руки с длинными дрожащими пальцами. Но все это было ложью и предательством. Ребенок мог бы догадаться, что под этой лицемерной маской с отвратительной усмешкой скалит зубы прожженный негодяй.

– Господин сенатор, мой юный покровитель, соглашайтесь на восемьдесят четыре тысячи марок… Их предлагает вам старый, честный человек! – говорил он сладким голосом, склонив голову на плечо и стараясь вызвать простодушную улыбку на своей демонической физиономии. При этом он протягивал к собеседнику большие белые руки с длинными дрожащими пальцами. Но все это было ложью и предательством. Ребенок мог бы догадаться, что под этой лицемерной маской с отвратительной усмешкой скалит зубы прожженный негодяй.

Впрочем, сенатору, его досточтимому другу и покровителю, можно этого и не знать. Тому, кого высоко взнесли волны жизни, тому, чье чело овеяно дыханием счастья, не надо помнить об этом. Но человек, оставшийся в низинах жизни и всегда грезивший во мгле, нуждается в этих словах.

Когда эта весть впервые коснулась слуха г-жи Перманедер, она была так ошарашена, поражена и потрясена, что даже не сразу поняла ее.

Это был все тот же непосредственный, ребяческий, освежающий душу плач, который не изменял ей во всех бурях и невзгодах жизни.

Взлеты фантазии, вера в лучшие идеалы – все это ушло вместе с молодостью.

Пусто было у него в сердце, он больше не вынашивал никаких планов, не видел перед собой работы, которой можно было бы предаться с радостью и воодушевлением.

Отсутствие интереса, способного захватить его, обнищание, опустошение души – опустошение такое полное, что он почти непрестанно ощущал его как тупую, гнетущую тоску, – в соединении с неумолимым внутренним долгом, с упорной решимостью всеми средствами скрывать свою немощь и соблюдать les dehors, сделали существование Томаса Будденброка искусственным, надуманным, превратили каждое его слово, каждое движение, каждый даже самый будничный его поступок в напряженное, подтачивающее силы лицедейство.

– Застрелился? – спросил он после нескольких минут молчания. И добавил вполголоса, медленно и насмешливо: – Ну что ж! Дворянская повадка!..

Сенатор с удовлетворением замечал, что если давно уже поставил крест на себе, то для своего маленького наследника он еще способен радостно грезить о деловых успехах, об усердной работе, о стяжании богатства, мощи, почета, – в сущности, только это и наполняет его постылую, искусственную жизнь теплом, заботой, страхом и надеждою.

Впрочем, для борьбы с этим существовало отличное средство, которое доктор Лангхальс и прописывал ему в изрядных дозах, – рыбий жир, чудодейственный густой желтый рыбий жир; его надлежало принимать дважды в день с фарфоровой ложки.

Летние каникулы у моря! Кто может понять, что это за счастье! После докучливого однообразия бесчисленных школьных дней – целый месяц беспечального существования, напоенного запахом водорослей и мерным рокотом прибоя!.. Целый месяц! Срок поначалу необозримый, бескрайний! Даже поверить нельзя, что он когда-нибудь кончится, говорить же об этом просто кощунство!

И Ганно Будденброк снова глубоко, блаженно вдыхает донесшийся до него пряный морской воздух и нежным, полным благодарности и молчаливой любви взглядом приветствует море.

Завтрак подается на балконе или под старым каштаном, на детской площадке, где висят большие качели; и все – запах, идущий от наспех простиранной скатерти, которую кельнер расстилает на столике, салфетки из тонкой бумаги, какой-то особенно вкусный хлеб и даже то, что яйца здесь едят не костяными ложечками, как дома, а обыкновенными чайными да еще из металлических рюмок, – все приводит в восхищение маленького Иоганна.

Завтрак подается на балконе или под старым каштаном, на детской площадке, где висят большие качели; и все – запах, идущий от наспех простиранной скатерти, которую кельнер расстилает на столике, салфетки из тонкой бумаги, какой-то особенно вкусный хлеб и даже то, что яйца здесь едят не костяными ложечками, как дома, а обыкновенными чайными да еще из металлических рюмок, – все приводит в восхищение маленького Иоганна. А потом наступала вольная, хотя и размеренная жизнь в праздности и неге. Чудесная, досужая текла она, не нарушаемая никакими событиями.

Непривычная здесь толпа горожан – «бабочки-однодневки из среднего сословия», как с благодушной пренебрежительностью отзывалась о них Ида Юнгман, – переполняли в послеобеденные часы парк и взморье; они купались, пили кофе, слушали музыку… И Ганно, будь это возможно, с удовольствием переждал бы в своей комнате, покуда схлынет волна этих празднично разряженных возмутителей покоя…

Когда все это снова на него навалится, он будет вспоминать о море, о курортном парке: право же, одной коротенькой мысли о тихом плеске, с которым успокоенные вечерние волны катятся из таинственно дремлющих далей и набегают на мол, хватит, чтобы сделать его нечувствительным ко всей этой жизненной страде…

Живое сочувствие своей тоске по морю – ране, так медленно зарубцовывавшейся и при каждом соприкосновении с грубой будничной жизнью вновь начинавшей болеть и кровоточить, – Ганно встречал у тети Антонии; она с нескрываемым удовольствием слушала его рассказы о жизни в Тра́вемюнде и от всей души присоединялась к его славословиям.

В гостиных и спальнях, в клубах и казино, даже на бирже о Герде и Томасе Будденброк говорили так много и охотно именно потому, что никто, собственно, ничего о них не знал.

С самого начала в их обращении друг с другом прежде всего бросалась в глаза учтивость, необычная между супругами, корректность, почтительность, вдобавок еще, по какой-то уж совсем непонятной причине, вытекавшая не из взаимной отчужденности, а из весьма своеобычного, молчаливого, глубокого взаимного доверия, из постоянного внимания и заботы друг о друге. И годы ничего в этих отношениях не изменили.

Он предпочитал одинокие прогулки, не любил ни лошадей, ни охоты, ни карт, ни женщин и всей душой был предан музыке.

Он всеми силами пытался именно таким себе его представить, единственно с этой целью пробуждал в себе инстинкты своих предков: скептическое недоверие усидчивого и бережливого купца к легкомысленной, охочей до приключений, несолидной военной касте.

Ревность – сильное чувство, оно толкает человека на действия, пусть неправильные, сумасбродные, но захватывающие его целиком, раскрепощающие его душу. А он? Он испытывает только страх, мучительный страх вконец затравленного человека.

Одно только можно сказать с уверенностью – и оба они это почувствовали: в секунду, когда взоры их встретились, между ними исчезла всякая отчужденность, холодность, всякая неловкость и взаимное непонимание, – настолько, что Томас Будденброк твердо знал теперь: не только в данное мгновение, но и всегда, когда речь будет идти не о бодрости, деловитости, а о страхе и боли, он может твердо полагаться на любовь и преданность сына.

На это у него уже не хватало силы воли, надломившейся за годы мучительной апатии.

Непрестанное напряжение воли, безуспешное и не приносящее удовлетворения, терзало его самолюбие, временами доводило его до отчаяния.

С тех пор как земной конец перестал быть для него отвлеченной, теоретической, а потому не приковывающей к себе внимания неизбежностью, а сделался чем-то совсем близким, ощутимым и требующим непосредственной, практической подготовки, Томас Будденброк начал задумываться, копаться в себе, испытывать свое отношение к смерти, к потустороннему миру. И едва сделав эту попытку, он постиг всю безнадежную незрелость и неподготовленность своей души к смерти.

Неведомое чувство радости, великой и благодарной, овладело им. Он испытывал ни с чем не сравнимое удовлетворение, узнавая, как этот мощный ум покорил себе жизнь, властную, злую, насмешливую жизнь, – покорил, чтобы осудить. Это было удовлетворение страдальца, до сих пор стыдливо, как человек с нечистой совестью, скрывавшего свои страдания перед лицом холодной жестокости жизни, страдальца, который из рук великого мудреца внезапно получил торжественно обоснованное право страдать в этом мире – в лучшем из миров, или, вернее, худшем, как неоспоримо и ядовито доказывалось в этой книге.

Но вскоре ему попалась целая глава, которую он, плотно сжав губы и насупив брови, прочитал от первого до последнего слова, не замечая ни единого проявления жизни вокруг, с выражением почти мертвенной суровости на лице – ибо эта глава называлась: «О смерти и ее отношении к нерушимости нашего существа в себе».

Проснулся он так внезапно, в таком блаженном испуге, как просыпается человек с зарождающейся любовью в сердце.

Среди полной тишины, в теплой духоте летней ночи, он лежал на спине и вглядывался во мрак.

Он крепче прижался головой к подушке, ослепленный, изнемогающий от той крупицы истины, которую ему только что дано было постичь.

Разве каждый человек не ошибка, не плод недоразумения? Разве, едва родившись, он не попадает в узилище? Тюрьма! Тюрьма! Везде оковы, стены! Сквозь зарешеченные окна своей индивидуальности человек безнадежно смотрит на крепостные валы внешних обстоятельств, покуда смерть не призовет его к возвращению на родину, к свободе…

Ах, то, что мы есть, то, что мы можем и что имеем, кажется нам жалким, серым, недостаточным и скучным; а на то, что не мы, на то, чего мы не можем, чего не имеем, мы глядим с тоскливой завистью, которая становится любовью, – хотя бы уже из боязни стать ненавистью.

Разве я ненавидел жизнь, эту чистую, жестокую и могучую жизнь? Вздор, недоразумение! Я ненавидел только себя – за то, что не умел побороть ее. Но я люблю вас, счастливые, всех вас люблю, и скоро тюремные тесные стены уже не будут отделять меня от вас; скоро то во мне, что вас любит, – моя любовь к вам, – станет свободным, я буду с вами, буду в вас… с вами и в вас, во всех!..

Затравленный сотнями ничтожных будничных мелочей, силясь все их удержать в памяти, все сделать по порядку, он был слишком слабоволен, чтобы разумно и осмысленно распределять свое время.

– Кучу дерьма не перевоняешь. – Консул Дельман произнес это так вульгарно, что собеседники даже огорчились безнадежностью его цинизма.

Она утверждала, что у многих слезы текли по жестким бородам. Это она выдумала. Ничего подобного не было. Но что, если она так видела и если это доставляло ей радость?

Бывает, что вспомнишь вдруг о каком-то человеке, подумаешь: «Что-то он сейчас поделывает?» И вдруг тебя осеняет мысль, что он уже больше не разгуливает по тротуару, что голос его уже не звучит в общем хоре, – словом, что он просто-напросто исчез с жизненной арены и лежит в земле, где-то там за Городскими воротами.

Топот, шарканье, возгласы мужских голосов, дисканты маленьких и ломающиеся голоса подростков наводнили лестницу, переплеснулись в коридор и тут же влились в класс, мгновенно наполнившийся жизнью, движением, шумом.

Он слишком часто встречался с дядей этого ученика – Христианом, в обстановке, явно свидетельствовавшей о слабостях рода человеческого, чтобы вступать с племянником в какие-либо конфликты.

Учителя терпели ее с неудовольствием, подозревая, что за ней кроется непорядок, оппозиция, а товарищи, не способные разгадать ее сущность, посматривали на обоих друзей с недоумением и насмешкой, считали их чудаками, стоящими как бы вне закона, но в их отношения не вмешивались. Кроме того, Кай Мельн внушал им уважение своей дикостью и необузданным свободолюбием. Что же касается Ганно Будденброка, то даже длинный Хейнрице, раздававший колотушки направо и налево, не решался «задать ему трепку за трусость и изнеженность» из-за какого-то бессознательного страха, который ему внушали шелковистые волосы, хрупкое телосложение, а главное, хмурый, настороженный и холодный взгляд Ганно.

Вскоре после прихода нового директора началась перестройка здания в соответствии с требованиями гигиены и новейших представлений о красоте, благополучно завершившаяся в положенный срок. Но не исключено, что в прежние времена, когда в стенах школы было меньше современного комфорта и больше добродушия, уюта, веселья, доброжелательства, товарищеских отношений, она была учреждением куда более симпатичным и полезным.

– Что ж, я вполне удовлетворен, – заявил классный наставник, когда он кончил. – Вы, несомненно, хорошо подготовились. Только у вас, к сожалению, совершенно отсутствует чувство ритма, Тимм. Слияние смежных гласных вы усвоили, но разве так читают гекзаметр! У меня создалось впечатление, что вы все затвердили наизусть, как прозу… Но во всяком случае, вы выказали прилежание, сделали то, что было в ваших силах, а «кто жил, трудясь, стремясь весь век…». Садитесь!

Килиан был низкорослый, широкоплечий шатен с жирными волосами. Он хотел быть офицером и до такой степени высоко ставил понятие товарищества, что не считал возможным покинуть в беде даже Ганно Будденброка, которого терпеть не мог. Более того, он ткнул пальцем в строчку, с которой следовало начинать.

Они сочли бы это оскорблением и стерли бы нас в порошок за дерзость, а ведь мы бы только высказали более высокое мнение об их профессии, чем то, которое они себе составили… Ну, да что о них говорить, об этих идиотах!

Его отличала какая-то судорожная суетливость. Распространяя вокруг себя запах спирта, он подсаживался к кому-нибудь из учеников, тыкал его в лоб своим кольцом-печаткой, выкрикивал отдельные слова, вроде: «Перспектива!», «Густая тень!», «Графит!», «Социал-демократия!», «Объединяться!» – и переходил к следующему.

Его отличала какая-то судорожная суетливость. Распространяя вокруг себя запах спирта, он подсаживался к кому-нибудь из учеников, тыкал его в лоб своим кольцом-печаткой, выкрикивал отдельные слова, вроде: «Перспектива!», «Густая тень!», «Графит!», «Социал-демократия!», «Объединяться!» – и переходил к следующему. Кай за этим уроком начал писать свое новое произведение, а Ганно мысленно исполнял одну увертюру. Затем урок кончился, они собрали книги, спустились вниз, вышли через раскрытые теперь ворота на улицу и отправились по домам.

Ганно поднялся к себе в комнату, где мамзель Клементина уже приготовила для него легкий завтрак, умылся, поел. После завтрака он достал из пюпитра пачку крепких русских папирос и закурил, потом сел за фисгармонию, сыграл очень трудную и сложную фугу Баха, заложил руки за голову и стал смотреть на бесшумно падавший снег. Больше ничего не было видно. Окна его комнаты теперь не выходили в красивый сад с журчащим фонтаном – все загораживала серая стена соседней виллы.

Ганно остался в гостиной. Он подошел к застекленной двери, выходившей на узкую веранду, и в течение нескольких минут задумчиво смотрел на запорошенный снегом палисадник. Но вдруг отступил назад, быстро затянул дверь кремовой портьерой, так что комната сразу погрузилась в желтоватый сумрак, и почти подбежал к роялю. Там он постоял еще несколько секунд, уставившись в пространство; взор его постепенно мрачнел, затуманивался, становился каким-то потерянным. Ганно сел за рояль и начал импровизировать.

Ее кузина, бедная Клотильда, отнеслась к отъезду Герды так, как следует относиться ко всему в этом мире, – равнодушно и кротко.